ОБЕД "ДЛЯ РАЗНЫХ"
Второй день Рождества, и у нас делают обед - "для разных". Приказчик Василь-Василич еще в Сочельник справляется, как прикажут насчет "разного обеда": - Летось они маленько пошумели, Подбитый Барин подрался с Полугарихой про Иерусалим... да и Пискуна пришлось снегом оттирать. Вы рассерчали и не велели больше их собирать. Только они все равно придут-с, от них не отделаешься. - Дурак приказчик виноват, первый надрызгался! - говорит отец. - Я на второй день всегда у городского головы на обеде, ты с ними за хозяина. Нет уж, как отцом положено. Помру, воля Божия... помни: для Праздника кормить. Из них и знаменитые есть. - Вам - да помирать-с! - восклицает Василь-Василич, стреляя косым глазом под потолок. - Кому ж уж тогда и жить-с? Да после вас и знаменитых никого не будет-с!.. - Славные помирают, а нам и Бог велел. Пушкин вон, какой знаменитый был, памятник ему ставят, подряд вот взяли, места для публики... - Один убыток-с. - Для чести. Какой знаменитый был, а совсем, говорят, молодой помер. А мы... Так вот, сам сообразишь, как-то. У меня дел по горло. Ледяной Дом в Зоологическом не ладится, оттепель все была... на первый день открытие объявили, публика скандал устроит... - В новинку дело-то. Все уже балясины отлили, и кота Ондрюшка отлил, самовар слепили и шары на крышу, Горшки цветочные только на уголки, и топку в лежанке приладить, чтобы светилось, а не таяло. Подмораживает крепко, под двадцать будет, к третьему дню поспеем. В "Листке" про вас пропечатают... Все у нас говорят про какой-то "Ледяной Дом", куда повезут нас на третий день. Скорняк Василь-Василич, по прозвищу Выхухоль, у которого много книжек Морозова-Шарапова, принес отцу книжку и сказал: - Вот, Сергей Иваныч, про замечательную историю, как человека заморозили и Ледяной Дом построили. В Санпитербурге было, доподлинно. С этого и пошло. Отец отдает распоряжения, что к обеду и кого допускать. Василь-Василич загибает пальцы. Пискун, Полугариха, солдат Махоров, Выхухоль, певчий-обжора Ломшаков, который протодьякону не удаст и едва пролезает в дверь; знаменитый Солодовкин, который ставит нам скворцов и соловьев, - таких насвистывает! звонарь от Казанской, Пашенька-блаженненькая, знаменитый гармонист Петька, моя кормилка Настя, у которой сын мошенник, хромой старичок-цирюльник Костя, вылечивший когда-то дедушку от водянки, - тараканьими порошками поднял, а доктора не могли! - Трифоныч-Юрцов, сорок лет у нас лавку держит, - разные, "потерявшие себя" люди, а были когда-то настоящие. - Этот опять добиваться будет, "барин"-то... особого почета требует. Прикажете допустить? - спрашивает Василь-Василич. - Господин Энтальцев? Допусти. Сам когда-то обеды задавал, стихи сочиняет. Для Горкина икемчику, и "барину" поднесешь, вот и почет ему. - Да он этого все требует, горлышко-то с перехватцем, горькой! Прикажете купить? - Знаю, кому с перехватцем. Довольно с вас и икемчику. Всем по трешнику, как всегда. Ну, барину дашь пятерку. Солодовкину ни-ни, обидится. За скворца не взял да еще в конверте вернул. Гордый.
Накрывают в холодной комнате, где в парадные дни устраиваются официанты. Постилают голубую, рождественскую, скатерть, и посуду ставят тоже парадную, с голубыми каемочками. На лежанке устраивают закуску. Ни икры, ни сардинок, ни семги, ни золотого сига копченого, а просто: толстая колбаса с языком, толстая копченая, селедки с луком, солевые снеточки, кильки и пироги длинные, с капустой и яйцами. Пузатые графины рябиновки и водки и бутылка шато-д-икема, для знаменитого нашего плотника - "филенщика" - Михаил Панкратыча Горкина, который только в праздники "принимает", как и отец, и для женского пола. Кой-кто из "разных" приходит на первый день Рождества и заночевывает: солдат Махоров, из дальней богадельни, на деревянной ноге, Пашенька-преблаженная и Полугариха. Махорова угощают водкой у себя плотники, и он рассказывает им про войну. Полугариху вызывают к гостям наверх, и она допоздна расписывает про старый Ерусалим, и каких она страхов навидалась. Идут через черный ход; только скорняк Трифоныч и Солодовкин - через парадное. Барин требует, чтобы и его пустили через парадное. Я вожу снег на саночках и слышу, как он спорит с Василь-Василичем: - Я Валерьян Дмитриевич Эн-та-льцев! Вот карточка... И все попрыгивает на снежку. Страшный мороз, а он в курточке со шнурками и в прюнелевых полсапожках, дамских. На нем красная фуражка, под мышкой трость. Лицо сине-багровое, под глазами серые пузыри. Он передергивает плечами и говорит на крышу: - О-чень странно! Меня сам Островский, Александр Николаич, в кабинете встречает, с сигарами!.. Ччерт знает... в таком случае я не... Василь-Василич одет тепло, в куртке на барашке, в валенках; лицо у него красное, веселое. Подмигивает-смеется: - Знаменитый Махоров, со всякими крестами, и то через кухню ходит. А чего вы стесняетесь? Кто в хорошей шубе - так через парадное. А вы идите тихо-благородно, усажу, где желаете... только не скандальте для праздника. - На-ро-ды!.. - говорит барин подрагивающими губами. - Впрочем, не место красит человека... много званых, да мало избранных! Пройдем и через кухню... Передай карточку, скажи - Эн-та-льцев! - Да вас и без карточки все знают, при себе держите, - говорит дружелюбно Василь-Василич и что-то шепчет барину на ушко. Тот шлепает его по спине и, попрыгивая, проходит кухней.
По стене длинной комнаты, очень светлой от солнца и снега на дворе, сидят чинно на сундуках "разные" и дожидаются угощения. Вот Пискун. У него такой тонкий голос, что мне все кажется, - вот-вот перервется он. На Пискуне бархатная кофта, с разными рукавами, и плисовые сапожки с мехом. Уши повязаны платочком: они отморожены, и вместо них - "только дырки". Должно быть, он и голос отморозил. Рыжая бородка суется из платочка, словно она сломалась. Когда-то он пел в Большом театре, где мы недавно смотрели "Роберт и Бертрам, или два вора",но сорвал голос, и теперь только по трактирам - "уж как веет ветерок, из трактира в погребок". Все его жалеют и говорят: "Пискун ты, Пискун, пропащая твоя головушка". Глаза у Пискуна всегда плачут, руки ходят, будто нащупывают, и за обедом ему наводят вилку на кусочек. Под образом с голубенькой лампадкой сидит знаменитый человек Махоров, выставив ногу-деревяшку, похожую на толстую бутылку или кеглю. На нем зеленоватый мундир с золотыми галунами, по всей груди золотые и серебряные крестики и медали. Высоким седым хохлом он мне напоминает нашего Царя-Освободителя. Он недавно был на войне добровольцем и принес нам саблю, фески и туфельки, которые пахнут туркой. Сидит он строгий и все покручивает усы. На щеке у него беловатый шрам - "поцеловала пулька под Севастополем". Все его очень уважают, и я тоже, словно икона он. Отец говорит, что у него на груди "иконостас, только бы свечки ставить". С ним Полугариха, банщица, знаменитая: ходила пешком в старый Ерусалим. Она очень уж некрасивая, в бородавках, и пахнет от нее пробками; и еще кривая: "выхлестнули за веру турки". - "Вот когда страху-то навидалась! - рассказывает она. - Мы-то плачем, у Гроба Господня, а они с мечами.. да с бечами... - хлесть-хлесть! И выстегнули. И батюшка-патриарх с нами, в голос кричит, а они - хлесть-хлесть! Ждут демоны, - не сойдет огонь с неба, - всем нам голову долой! Как пал огонь с небес, так все лампадки-свечечки и загорелись. Как мы вскричим - "правильная наша вера!" - а они так зубами и заскрипели. А ничего не могут, такой закон". Рядом с ней простоволосая Пашенька-преблаженная, вся в черном, худенькая и юркая. Была богатая, да сгорели у ней малютки-детки, и стала она блаженненькой. Сидит и шепчет. А то и вскрикнет: "соли посолоней, в гробу будешь веселей!!" Так все и испугаются. У нас боятся, как бы она чего не насказала. Сказала на именинах у Кашиных, на Александра Невского, 23 ноября: - "долги ночи - коротки дни", а Вася ихний и помер через неделю в Крыму, чахоткой! Очень высокого роста был - "долгий". Вот и вышли "коротки дни". Еще - курчавый и желтозубый, Цыган, в поддевке и с длинной серебряной цепочкой с полтинничками и с бу-бенцами. Пашенька дует на него и все говорит - цыц! Он показывает ей серебряный крест на шее и все кланяется, - боится и он, должно быть. Трифоныч, скорняк Василь-Василич, который говорит так, словно читает книжку. Потом, во весь сундук, певчий Ломшаков. Он тяжело сопит и дремлет, лицо у него огромное и желтое - от водянки. Еще, разные. Но после солдата интересней всего - Подбитый Барин. Он стоит у окна, глядит на сугробы и все насвистывает. Кажется, будто он один в комнате. А то поглядит на нас и сделает так губами, словно у него болит зуб. Горкин сегодня - как будто гость: на нем серенький пиджачок отца, брюки навыпуск, а на шее голубенький платочек. А то всегда в поддевке. Входит отец, нарядный, пахнет от него духами. На пальце бриллиантовое кольцо. Совсем молодой, веселый. Все поднимаются. - С праздником Рождества Христова, милые гости, - говорит он приветливо, - прошу откушать, будьте, как дома. Все гудят: "с Праздничком! дай вам Господь здоровьица!" Отец подходит к лежанке, на которой стоят закуски, и наливает рюмку икемчика. Василь-Василич наливает из графинов. Барин быстро трет руки, словно трещит лучиной, вертит меня за плечи и спрашивает, сколько мне лет. - Ну, а семью семь? Врешь, не тридцать семь, а... сорок семь! Гм... Отец чокается со всеми, отпивает и извиняется, что едет на обед к городскому голове, а за себя оставляет Горкина и Василь-Василича. Барин выхватывает откуда-то из-под воротничка конвертик и просит принять "торжественный стих на Рождество":
С Рождеством вас поздравляю И счастливым быть желаю, Не придумаю, не знаю, - Чем вас подарить?.. Нет подарка дорогого, Нет алмаза золотого, Подарю я вам.. два слова! Ни-когда! На-всегда!
- Тут шарада и каламбур! - вскрикивает он радостно: - печаль - ни-когда, а радость - на-всегда! Всем очень нравится, - как он ловко! Отец благодарит, жмет руку барину и уходит. Василь-Василич сдерживает: - Господин Энтальцев, не спеши... еще велик день! Энтальцев, с селедкой в усах, подкидывает меня под потолок и шепчет мокрыми усами в ухо: "мальчик милый, будь счастливый... за твое здоровье, а там хоть... в стойло коровье!" Дает мне попробовать из рюмки, и все смеются, как я начинаю кашлять и морщиться. Его сажают рядом с солдатом и Полугарихой, на почетном месте. Горкин садится возле Пискуна и водит его рукой. Едят горячую солонину с огурцами, свинину со сметанным хреном, лапшу с гусиными потрохами и рассольник, жареного гуся с мочеными яблоками, поросенка с кашей, драчену на черных сковородах и блинчики с клюквенным вареньем. Все наелись, только певчий грызет поросячью голову и просит, нет ли еще пирогов с капустой. Ему дают, и Василь-Василич просит - "Сеня, прогреми 'дому сему', утешь!". Певчий проглатывает пирог, сопит тяжело и велит открыть форточку, - "а то не вместит". И так гремит и рычит, что делается страшно. Потом валится на сундук, и ему мочат голову. Все согласны, что если бы не болезнь, перешиб бы и самого Примагентова! Барин целует его в "сахарные уста" и обнимает. Двое молодцов вносят громадный самовар и ставят на лежанку. Пискун неожиданно выходит на середину комнаты и раскланивается, прижимая руку к груди. Закидывает безухую голову свою и поет в потолок так тонко-нежно - "Близко города Славянска... наверху крутой горы"... Все в восторге и удивляются: "откуда и голос взялся! водочка-то что делает!"... Потом они с барином поют удивительную песню -
Вот барка с хлебом пребольшая, Кули и голуби на ней, И рыба-ков... бо... льшая... ста-ая... Уныло удит пескарей.
Горкин поднимает руки и кричит - "самое наше, волжское!". И Цыган пустился: стал гейкать и так высвистывать, что Пашенька убежала, крестя нас всех. Тут уж и гармонист проснулся. Это красивый паренек в малиновой рубахе, с позументом. Горкин мне шепчет: "помрет скоро, последний градус в чахотке... слушай, как играет!" Все затихают. И уж играл Петька-гармонист! Играл "Лучинушку"... Я вижу, как и сам он плачет, и Горкин плачет, теребя меня, и все уговаривая - "ты слушай, слушай... ростовское наше!..." И барин плачет, и Пискун, и солдат. Скорняк, когда кончилось, говорит, что нет ни у кого такой песни, у нас только. Он берет меня на колени, гладит по голове и старается выучить, как петь: "лу-учи-и-и-нушка...", - и я вижу, как из его голубоватых старческих уже глаз выкатываются круглые, светлые слезинкн. И солдат меня гладит, притягивает к себе, и его кресты натирают мне щеку. Мне так хорошо с ними, необыкновенно. Но почему они плачут, о чем плачут? Хочется и мне плакать. Праздник, а они плачут! Потом барин начинает махать рукой и затягивает "Вниз по матушке по Волге". Поют хором, все, и Василь-Василич, и Горкин. А окна уже синеют, и виден месяц. Кормилка Настя приходит после обеда, измерзшая, и Горкин дает ей всего на одной тарелке. Она целует меня, прижимает к холодной груди и тоже почему-то плачет. Оттого, что у ней сын мошенник? Она сует мне мерзлый апельсинчик, шоколадку в бумажке - высокая на ней башенка с орлом. И все вздыхает: - Выкормышек мой, растешь... От ее слов у меня перехватывает дыханье, и по привычке, я прячу голову в ее колени, в холодную ее кофту, в стеклярусе.
Глубокий вечер. Я сижу в мастерской, пустой и гулкой. Железная печка полыхает, пыхает по стенам. Поблескивают на них пилы. Топят щепой и стружкой. Мы - скорняк, Горкин, Василь-Василич и я - сидим на чурбачках, кружочком, перед печкой. Солдат храпит в уголке на стружках. С ним и Пискун улегся: не пустили его, а то замерзнет. Барин не захотел остаться, увязался с Цыганом - куда-то покатили. А мороз за двадцать градусов: долго ли ему замерзнуть! Скорняк рассказывает про Глафиру, про воротник. Я знаю. Он рассказывал еще летом, когда мы бегали смотреть пожар на Житной. Там он жил когда-то, совсем молодым еще. Он любит рассказывать про это, как три года воровал хозяйские обрезки и сшивал лисий воротник, украдкой, на чердаке, чтобы подарить Глафире, а она вышла замуж за другого. Вот, теперь он старый, похож на вылезшую половую щетку, а все помнит. Так Горкин и говорит ему: - Волосы повылазили, а ты все про свой воротник! Ну-ну, рассказывай. Хорошо умеешь рассказывать. Просит и Василь-Василич, посовелый. Покачивается и все икает. - ...и вот, вошла она, Глафира... розовая, как купидом. И я к ней пал! К ногам красавицы. И подал ей лисий воротник! Так вся и покраснела, а потом стала белая, как мел. И говорит: "ах, зачем вы... так израсходовались!" И пал я к ее ногам, как к божеству. И вот, она облила меня слезьми... и говорит как из-за могилы: "ах, возьмите немедленно вашу прекрасную лисичку, ибо я, к великому моему сожалению, обретаюсь с другим человеком, увы!" А жила она с буфетчиком. - "Но неужто, говорит, вы и самделе могли вообразить, будто я из вашего драгоценного подарка могу преступить?! Как, говорит, вам не совестно! Как, говорит, вам не стыдно при благородной душе вашей!.." И скорняк сильно покачивается. Василь-Василич говорит: - Значит, опоздал. Судьба. Ну, прожил уж со своей старухой, чего теперь жалеть! Так и не взяла воротника-то? - Взяла. И приходит тут буфетчик, и они стали меня поить сельтерской, а то я очень страдал. - Сельтерской... на что лучше! - говорит Василь-Василич. - ...и вот выхожу я из покоев на снег... а костры в саду горели, потому что был большой съезд у господ Кошкиных, по случаю именин дочери их, красавицы Варвары. И вот, молодой лакей подходит ко мне и кладет мне на плечо руку. - "Вы страдаете от любви к прекрасной, но гордой красавице Глафире? Это мне доподлинно известно. Я, говорит, сам не сплю все ночи и уж иссох". А он, правда, в злой чахотке был. - "Оставьте душе покой, а мне скоро лежать на Ваганькове. Идите домой и не возвращайтесь к красавице, которая... невольно губит своей красотой всякого приближающегося даже при благородном своем карактере!.." Он долго рассказывает. Горкин предлагает: пошвырять, что ли, на царя Соломона, чего из притчи премудрости скажется?.. Но никто не отзывается. От печки пышет, глаза слипаются. - Снесу-ка я тебя, пора, намаялся... - говорит Горкин, кутает меня в тулупчик и несет сенями. Через дверь сеней я вижу мигающие звезды, колет морозом ноздри. Я в постельке. Все лица, лица... тянутся ко мне, одни, другие... смеются, плачут. И засыпаю с ними. Со мной, как будто, - слышу я шелест сарафана, стук бусинок! - моя кормилка Настя, шепчет: - "выкормышек мой, растешь..." Почему же она все плачет?.. Где они все? Нет уж никого на свете. А тогда, - о, как давно-давно! - в той комнатке с лежанкой, думал ли я, что все они ко мне вернутся, через много лет, из далей... совсем живые, до голосов, до вздохов, да слезинок, - и я приникну к ним и погрущу!..
|